Я спрашиваю тебя: что бы ты стал делать на моём месте?
Скажи мне. Скажи, пожалуйста.
Но для тебя всё это так далеко.
Твои пальцы перелистывают одну за другой страницы, которые как-то связывают мою жизнь с твоей.
Твои глаза в безопасности. Эта история — просто ещё одна глава в твоём воображении. А для меня это здесь и сейчас.
Для большинства людей Ганс Хуберман был едва заметен. Неособенный человек. Разумеется, маляр он был отличный. Музыкальные способности — выше среднего. И все же как-то — уверен, вам встречались такие люди — он умел всегда сливаться с фоном, даже когда стоял первым в очереди. Всегда был вон там. Не видный. Не важный и не особенно ценный.
Как вы можете представить, самым огорчительным в такой наружности было ее полное, скажем так, несоответствие. Несомненно, в Гансе Хубермане имелась ценность, и для Лизель Мемингер это не прошло незамеченным. (Человеческое дитя иногда гораздо проницательнее до одури занудных взрослых.) Лизель обнаружила это сразу.
Как он держался.
Это его спокойствие.
Когда Ганс Хуберман в тот вечер зажег свет в маленькой черствой умывальне, Лизель обратила внимание на странные глаза своего приемного отца. Они были сделаны из доброты и серебра. Будто бы мягкого серебра, расплавленного. Увидев эти глаза, Лизель сразу поняла, что Ганс Хуберман многого стоит.
Можно сказать, это была судьба.
Видите ли, кто-то может сказать, что немецкий фашизм получился от антисемитизма, не в меру ретивого вождя и нации озлобленных баранов, но всё это ничего бы не дало без любви немцев к одному интересному занятию: Жечь.
Немцы любили что-нибудь жечь. Лавки, синагоги, Рейхстаги, дома, личные вещи, умерщвленных людей и, само собой, книги. Хороший костер из книг всегда был им по душе…
По всем статьям, забирать такого мальчишку, как Руди, — просто грабёж: столько жизни в нём, столько всего, ради чего стоит жить, — и всё же я почему-то уверен, что ему бы понравились этот битый камень и разбухшее небо в ту ночь, когда он скончался. Он бы заплакал, обернулся и улыбнулся — если бы только увидел книжную воришку на четвереньках рядом со своим уничтоженным телом. Он бы обрадовался, что Лизель Мемингер целует его запыленные губы, убитые бомбой.
Да, я это знаю.
Во тьме моего бьющегося тьмой сердца — знаю. Ещё как бы ему это понравилось.
Видите?
Сердце есть даже у смерти.
***Некоторые сведения о Сталинграде***
1. В 1942-м и в начале 1943-го небо в этом городе каждое утро выцветало до белой простыни.
2. Весь день напролёт, пока я переносил по небу души, простыню забрызгивало кровью, пока она не пропитывалась насквозь и не провисала до земли.
3. Вечером её выжимали и вновь отбеливали к следующему рассвету.
4. И всё это, пока бои шли только днём.
Пожалуйста, не волнуйтесь, пусть я вам только что пригрозил.
Все это — хвастовство — я не свирепый.
Я не злой.
Я — итог.
Это был год, стоивший целой эпохи, как 79-й или 1346-й — да и многие другие. Что там коса, черт побери, там была нужна метла или швабра. А мне — отпуск.
За свои годы я перевидал великое множество молодых мужчин, которые думают, что идут в атаку на других таких же.
Но нет.
Они идут в атаку на меня.
Могу точно сказать вам, мир — это фабрика. Солнце размешивает её, люди ею управляют.
Я ненавидела слова, и любила их, и надеюсь, что составила их правильно.
Руди Штайнер боялся поцелуя книжной воришки. Наверное, слишком его хотел.
Наверное, он так невероятно сильно любил её. Так сильно, что уже больше никогда не попросит её губ и сойдёт в могилу, так и не отведав их.
– Я… – Ответ давался ему с трудом. – Когда все было тихо, я поднялся в коридор, а в гостиной между шторами осталась щелочка… Можно было выглянуть на улицу. Я посмотрел только несколько секунд. – Он не видел внешнего мира двадцать два месяца. Ни гнева, ни упрека. Заговорил Папа. – И что ты увидел? Макс с великой скорбью и великим изумлением поднял голову. – Там были звезды, – сказал он. – Они обожгли мне глаза.