Женщины, пишущие стихи, всё равно что считающие лошади. Разумеется, за исключением последовательниц Сафо.
… Сердце — барабан, неторопливый и негромкий, и все-таки этот барабан наделает много шума и принесет немало горя, может быть, я из-за него не расслышу сладостного безыменного зова жизни, который слышат только те, кто не противопоставляет ей пышно самоутверждающегося «я», те, кто не требует объяснений, словно они обладают властью заимодавцев, а не промелькнувшие странники, не оставившие и следа.
— Ну как? — игриво спрашивает он. — Все еще стараетесь исправить этот мир?
— Я наблюдаю его.
— Ага! Видно, что философ! И что же вы находите?
— Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло человечество вперед, — отвечаю я.
Я больше не видел ни одного из этих людей. У меня не раз появлялось желание съездить в Верденбрюк, но всегда что-нибудь да задерживало, и я говорил себе, что ещё успеется, но вдруг оказалось, что успеть уже нельзя.
— Держи знамя высоко, Георг! Ты же знаешь — мы бессмертны.
— Верно. А ты не падай духом. Тебя так часто спасали, что ты просто обязан пробиться.
— Ясно, — отвечаю я. — Хотя бы ради тех, кто не был спасён. Хотя бы ради Валентина.
— Чепуха. Просто потому, что ты живёшь.
А жизнь, хорошая или плохая, все равно есть жизнь, это замечаешь, только когда вынужден ею рисковать.
У нас с ним дружеские отношения, как бывает обычно, когда отношения между людьми основаны на взаимной выгоде.
Мне бы еще хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
Бывают счастливые находки – в начале или в конце, когда человек, словно играя, достигает того, над чем специалисты бьются без всякой надежды на успех.
— … в качестве кого же ты хочешь идти в мир?
— Просто как искорка жизни, которая попытается не угаснуть.
Да и что, в сущности, не получено нами от покойников? Наш язык, наши привычки, наши познания, наше отчаянье – все!
Ты создание вольное и летящее, но ступающее уверенно там, где другие тонут и парящее там, где другие топают чугунными сапожищами, ты, запутавшаяся в паутине и изранившаяся себя о границы, которых другие даже не замечают, — зачем люди пристают к тебе? Зачем они так жадно стремятся вернуть тебя обратно в наш мир, почему не оставляют тебе твое мотыльковое бытие по ту сторону всякой причины и следствия, времени и смерти? Что это, ревность? Или полное непонимание?
Я люблю тебя и знаю, что никогда никого не буду так любить, как тебя, потому что никогда уже не буду таким, какой я сейчас, в это мгновение, оно уже проходит, пока я о нем говорю, и я не могу удержать его, даже если бы отдал за него свою жизнь…
— Я люблю тебя, Изабелла, — говорю я. – Люблю гораздо сильнее, чем думал. – Моя любовь как ветер: вот он поднялся, и думаешь, что это всего-навсего легкий ветерок, а сердце вдруг сгибается под ним, словно ива в бурю. Я люблю тебя, сердце моего сердца, единственный островок тишины среди общей сумятицы; я люблю тебя за то, что ты чувствуешь, когда цветку нужна влага и когда время устает, словно набегавшийся за день охотничий пес; я люблю тебя, и любовь льется из меня, точно из распахнутых ворот, где таился неведомый сад, я еще не совсем ее понимаю и дивлюсь на нее, и мне чуть-чуть стыдно моих торжественных слов, но они помимо моей воли с громом вырываются наружу и отдаются гулким эхом; кто-то говорит из меня, кого я не знаю, может быть, это третьесортный автор мелодрамы или мое сердце, уже не ведающее страха.
…ценность утраченного познаешь, только когда оно ускользает.